НОВОСИБИРСК в фотозагадках. Краеведческий форум - история Новосибирска, его настоящее и будущее

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.



Останин Ф.Д. Светлые дни в учительской семинарии.

Сообщений 1 страница 4 из 4

1

СВЕТЛЫЕ ДНИ В УЧИТЕЛЬСКОЙ СЕМИНАРИИ

Фёдор Дмитриевич Останин родился (1899 г.) и вырос в переселенческом селе Сидорском Барнаульского уезда Томской губернии (ныне — Алтайский край). Окончил 2-классное училище Министерства народного просвещения в соседнем с. Романовском. Чуть ли не единственную возможность учиться дальше тогда, в царской России, крестьянскому сыну могла предоставить только учительская семинария. Здесь не требовали плату за обучение, а платили стипендию! В 1915 г. паренек приехал в Ново-Николаевск, но по состоянию здоровья в семинарию не поступил. Вторая попытка, на следующий год, увенчалась успехом, и три года с перерывом Фёдор учился в Ново-Николаевске. Позже была длинная учительская жизнь, работа инженера-строителя.
В 1972—1973 гг. по просьбе сотрудников сектора истории культуры Института истории, филологии и философии СО АН СССР Фёдор Дмитриевич написал свои воспоминания. Некоторые фрагменты из них уже публиковались. Здесь же мы помещаем отрывки, дающие представление о восприятии города крестьянским юношей, о педагогах и воспитанниках Новониколаевской учительской семинарии — первого очага профессионального педагогического образования в нашем городе.

Лето 1915. Первая встреча с городом
В первых числах июля отец привез меня в город Камень. Заехали на постоялый двор к знакомому мужику. Камень поражал всем тем, чего не было у нас в селе: много огней, лавчонок, кирпичные двухэтажные дома, магазины и много извозчиков.
В конце дня отец привел меня со всем моим багажом на пристань. У пристани стоял белый пароход «Киргиз». Отец купил билет до Ново-Николаевска в 3-м классе и завел меня в этот «класс». Двухъярусные беленькие коечки стояли рядами, на каждой размещалось два человека, один вверху, другой — внизу. Мне досталось нижнее место. Рядом со мной на своей коечке сидел рыжебородый солдат, видно из ополченцев.
Отец сразу же начал осваивать обстановку, спросил солдата — откуда, мол?
— Из Баева, — отвечал солдат.
— А-а, соседи, мы из Сидорки, — представился отец.
— Слыхал, на ярманку как-то ездил туда. Хорошее село.
Разговорились. Солдат был дома на побывке, едет теперь в часть в Ново-Николаевск. Отец рассказал ему о цели нашего путешествия. Солдат сочувственно, одобряюще посмотрел на меня и похвалил. Пользуясь таким оборотом дела, отец попросил его присмотреть за мной в дороге, если что — помочь при высадке с парохода в Ново-Николаевске. Так был найден для меня дорожный «шеф». Это меня успокоило и вселило уверенность в самое лучшее.
Пароход должен был выйти часов в шесть вечера. Заканчивалась погрузка масла в бочонках. Это для меня было ново и интересно: грузчики один за другим, гуськом, шли размеренно по трапу и несли на спинах бочонки с маслом, которые прочно лежали на каких-то специальных «седелках» с широкими лямками, как у бурлаков.
Перед самым отходом, после третьего гудка, отец распрощался со мной, еще раз попросил «шефа» присмотреть. Пароход должен быть в Ново-Николаевске рано утром. Это тоже меня радовало. Я услышал шипение, гул, почувствовал вздрагивание парохода и понял, что мы поехали. Зашлепали лопасти колес по воде. Я смотрю в окно: берега плывут пароходу навстречу. Обь широкая, зеленая, красивая.
Наступал вечер. Солдат-«шеф» расположился на своей койке и скоро уснул. Я поудобнее разместил свои «багажи» — деревянный маленький ящичек с бельем, свернутую в трубочку постель: тоненький матрасик, одеяльце, подушечку. Багаж вполне посильный, транспортабельный, если бы не две холщовые сумки с сухарями. Одну из них принесла матери кума Федосья и слезно упросила увезти «посылочку» сыну, который служит в Ново-Николаевске в армии. А вторую отправила племянница моего отца Гаша — мужу Коле, который служит вместе с этим самым Антоном.
Расположился я на своей койке. Спать не хотелось. А кроме того — в нагрудном внутреннем кармашке моей тужурочки матерью зашиты десять рублей. Уснешь — а вдруг!.. Ведь не дома и не у себя в деревне. Наказы матери не забывались ни на минуту. На «втором этаже» парохода ходили люди, потом я услышал музыку, какой никогда раньше не слыхал. Играли на чем-то, что издавало приятные, красивые звуки. Инструмент этот я увидел только лет через пять после того, как в первый раз услышал его на пароходе. Оказывается, это было пианино. Музыка умиляла, очень хотелось пойти ближе посмотреть, послушать, но я не посмел. Там, очевидно, ехали люди «другие» — иные, чем мы.
Музыка вскоре затихла, и я, забыв всякие предосторожности, тоже уснул. Проснулся утром — мой «шеф» ел яички вкрутую с хлебом, прихлебывал что-то из жестяной кружки. Пароход долго задерживался на пристанях, разгружаясь и нагружаясь. Быстро приближался вечер, и это меня очень тревожило: вдруг пароход придет ночью — куда я денусь?
На деле так и вышло: пароход пришел в Ново-Николаевск часов около двенадцати ночи. Он причалил к пристани, пассажиры хлынули к выходу. Пока я собирал свой багажишко, оказавшийся не только довольно тяжелым, но и крайне неудобным для переноски одному, мой «шеф» исчез в толпе, только я его и видел. Какая-то женщина помогла мне выйти на пристань с багажом.
Суматоха была на пристани для меня необычайной: масса людей, все спешат к извозчикам и берут их нарасхват, уезжают, а вереница возков бесконечно тянется вдоль берега. Собирались тучи, поблескивала молния. Суета пристани стала стихать, явственнее доносился грохот города. Скоро пристань совсем опустела.
С трудом я вышел на берег со своим грузом, стал у какого-то киоска, сложил пожитки на случай дождя так, чтобы их не особенно намочило. Дождь и в самом деле стал накрапывать. Я стою один и не знаю, что же предпринять.
Сначала было грустно, а потом стало жутко, чувствую — слезы подступают к горлу. Куда-то идти, ехать или ждать до утра? И такое отчаяние охватило меня, что думаю: сесть бы снова на пароход и — обратно в Камень, а потом домой. И это показалось таким заманчивым, желанным, единственно возможным, что я всхлипнул. Представилось все свое, родное, деревенское. И братишки на пашне — как же им теперь хорошо. И дома — тепло, тихо, уютно.
А тут вот — один ночью, никому не нужный, и спросить не у кого. А ведь город, жуликов много, ограбят. И опять вспоминается десятка, зашитая в кармашке. И не хотел я, крепился, а все же слезы ползли у меня по щекам.
Вижу — едет подвода по дороге, человек в телеге правит лошадью, прикрывшись чем-то. Подвода остановилась против меня, слышу голос:
— Ты что тут торчишь, парень?
Я немного подался ближе к возчику, говорю ему, как и что: приехал из деревни — учиться и к своим родственникам в гости, а адреса их у меня нет. Вот и не знаю, что делать. Извозчиком оказался молодой парень лет двадцати.
— Садись ко мне на телегу, поедем к нам до утра, а там разберемся.
Обрадовался я и боюсь: а вдруг это жулик, ведь у меня багаж и десятка в кармашке. Завезет куда-нибудь, обчистит, а может, и живого не оставит! Страшно!
— Ну давай клади на телегу свое добро, поедем, видишь — дождь усиливается. — Возчик слез с телеги, поднял мое «добро», и я покорно сел на край телеги. — Ты садись удобнее, вот так, — сказал парень, палаткой брезентовой прикрыл меня и мой багаж.
Мы свернули в переулок, выехали на широкую, мощенную камнем улицу, смоченную дождем и блестевшую от множества огней, — и затарахтели по мостовой.
Город! Много света. Большие деревянные и каменные дома, гудит проволока на столбах, и даже ночью снуют извозчики на своих экипажах с поднятыми верхами, с фонариками по обе стороны сидения извозчика. Любопытно, ново, а все же очень чуждо и страшно!
Подъехали к тесовым воротам добротного деревянного дома. Извозчик постучал в ставень закрытого окна:
— Примите пассажира!
Вскоре из калитки вышел человек с накинутым на плечи плащом.
— Ну и пассажир! — сказал человек, глядя на меня. — Где ты подхватил такого?
— На пристани подобрал.
Человек взял мои сумки с сухарями, а я — ящичек и постель. Зашли в дом. Очень светло, уютно, тепло, а все-таки как-то «не по-нашему», не по-деревенски. Открыв дверь в комнату, хозяин пригласил меня:
— Заходи, вот тут и располагайся. Есть хочешь? Нет? Ну, располагайся спать вот здесь, сюда ногами. Ляжешь спать — свет выключи, поверни вот сюда эту штучку.
Хозяин ушел. Я осмотрел комнату. По моим представлениям, она была большая. Стояли у стен две широкие железные кровати. Посредине круглый стол, на столе рассыпаны игральные карты, стоит какая-то красивая «штучка», полная окурков. «Ну, так и есть, попал к бандитам, — думаю, — обдерут, как белку, а самого…»
Разложил свои вещи: ящичек поставил в целях безопасности в изголовье, раскинул тюфячок и, не снимая ботинок (станут стягивать с ног — все же услышу), не снимая тужурочки, лег, плотно прижавшись к полу карманчиком с зашитой десяткой. И после всех этих мер предосторожности — уснул мертвецким сном, можно было самого взять и унести куда угодно.
Утром проснулся — будто только что пришел в себя. Восстановились события вчерашнего вечера, в комнате полумрак. Слышу, где-то на улице стукнули в колокол восемь раз. Немедленно хватаюсь за карманчик — слава богу, все в порядке. На ногах — ботинки, а ставшие мне ненавистными сумки с сухарями белеют в полумраке, будто нежатся в предутреннем сне.
Встал, привел опять все пожитки в походный вид. Ну, думаю, куда же дальше? Как искать родную тетю? И тут осенила меня мысль: Ваня Похиленко (мой одноклассник, уже год обучавшийся в Новониколаевской учительской семинарии) говорил, что жил он на квартире у Максима Кеды на улице Иркутской, дом 46, а Максим — наш, сидорский. Поеду туда, а там — будь что будет.
Вышел в прихожую, потом на крыльцо. Хозяин уже работал что-то во дворе.
— А-а, доброе утро. Ну, как ночевал?
Оказывается, он совсем не старый, бритый, стриженый, приветливый.
— Спасибо, — говорю, — очень хорошо ночевал.
— Ну вот и хорошо, а сейчас попьем чаю, и Васька тебя отвезет, куда тебе надо.
От чая я отказался. На душе было так легко, что петь хотелось. Васькой оказался мой вчерашний извозчик. Он быстро собрался, запряг лошадь, на сей раз в экипаж — такой же, как я вчера видел у всех извозчиков. «Вот это, — думаю, — здорово». Погрузился я, сел первый раз в жизни в такой экипаж. Рассчитался с хозяином за ночлег.
— Ну, куда тебе? — спросил Васька.
— Иркутская, 46, — дал я точный адрес.
И мы покатили, плавно покачиваясь, тихо, без грохота, хотя и по мостовой. Утренний город показался мне приветливее ночного, а дома — похожими на деревенские. Звонили в церквах (был воскресный день), и церковь здесь оказалась не одна.
Скоро мой извозчик остановился возле небольшого домика, хотя и под зеленой железной кровлей, но очень похожего на деревенский.
— Ну вот, приехали.
Новая неизвестность, но делать нечего — высаживаюсь, беру багаж.
— Сколько с меня?
— Сорок копеек.
Отошел от дороги ближе к забору домика, сложил вещи. Постучать, зайти во двор? Не решаюсь: а вдруг — собака? Да и кто его знает, может, теперь тут живут другие люди? Что я им скажу? И вчерашняя тяжесть снова громоздится на сердце.
Вдруг калитка открылась, вышла женщина, посмотрела в одну сторону улицы, обернулась ко мне. Я смотрю на нее и… О, радость! Ведь это же она, та самая тетя Маша, которую я в детстве часто видел у нас. Она была подругой моей матери и женой Максима. Да и Максима я помнил, он часто бывал у отца. Это был красивый парень, украинец, очень веселый, приятный человек.
Женщина подошла ближе, присматривается:
— Ты что здесь, мальчик, чей ты, откуда?
— Это я, тетя Маша, — представился я, — вчера приехал.
— Боже мой, да это не ты ли, Федька?!
— Я, тетя Маша. Надо было к тете Дуне ехать, а я адреса не знаю, — скорбно сообщил я.
— Ну, давай пойдем в хату. Скоро Максим придет с дежурства, он знает адрес, мы у них иногда бываем, и они у нас. Он тебя сведет к тете Дуне.
И я снова почувствовал легкость во всем своем существе. Зашли в кухню, из нее — в маленькую комнатку, расположили вещи. Начались расспросы о знакомых. Тетя Маша стряпала и пекла пирожки с мясом и рисом. Пахло очень вкусно, по-деревенски. Вскоре пришел Максим, такой же живой и веселый. Узнав о цели моего приезда, сильно хвалил меня и отца. Завтракали очень вкусно, с расспросами, с рассказами.
Сразу после завтрака Максим приоделся, почистился, и мы пошли пешком за Каменку. Это оказалось довольно далеко. Повернув с бывшей Михайловской улицы на Кузнецкую и проходя по ней мимо базара, Максим показал на двухэтажное кирпичное здание и сказал:
— Вот смотри — ваша учительская семинария.
Это скромненькое кирпичное здание с простой вывеской «Учительская семинария» произвело на меня большое впечатление и вызвало чувство священного благоговения.
Закаменка мало походила на город, это роднило ее с моей деревней и внушало успокоение. Часам к двум мы пришли к небольшому домику, очень похожему на деревенский, на Садовой, 54. Это оказался последний домик улицы, выходившей в открытое поле. Тут же начинался редкий березничек, было совсем как у нас дома!
С крыльца Максим громко крикнул:
— Встречай, Авдотья, гостя! Племянника твоего нашел в городе.
Вышла навстречу молодая женщина, и я узнал в ней тетю, которую видел в возрасте 5-6 лет. Встреча была трогательная, со слезами и родными улыбками. Домик был небольшой: комнатка и кухня, а семья — огромная. Жили вместе семьи двух братьев, у них пять человек детей, старик больной — уже два года лежит парализованный, старуха. И еще работник, пожилой мужичок, так как братья оба на войне и надо было кому-то держать извоз. В наличии всего десять человек. А я пожаловал — одиннадцатый.
К моему удовольствию, мне представили паренька моего возраста, старшего сына первого брата. Он тоже в прошлом году окончил 2-классную городскую школу и на этом решил завершить образование. В помощь работнику он трудился извозчиком на втором выезде. Отец, уходя в армию, дал ему наказ — учиться обязательно! Сам он был неграмотен, да и вообще в семье не было грамотных, поэтому культ грамоты здесь был недосягаемо высок. Однако
Ефрем (так звали парня) решил, что того, что он имеет, вполне достаточно. На просьбы матери отвечал рассудительно:
— Что же мне теперь, до седых волос прикажешь учиться?
Он уже мог зарабатывать деньги, знал цену им и еще кое-каким соблазнам. Поэтому, узнав о цели моего приезда, все были поражены: вон откуда, из деревни, и ради учения один не побоялся приехать в чужой город.

Лето 1916. Интернат на улице Гудимовской
На втором этаже большого деревянного дома и на первом этаже просторного флигеля разместилось наше общежитие (ул. Гудимовская, д. 12). Мы без труда получили коечки в хороших уютных комнатах, стол, тумбочки на двоих. Говорят, раньше хозяин дома содержал здесь гостиницу. В интернате было уже много ребят из нового приема. Все радостные, общительные, стали знакомиться — кто, откуда. На следующий день мы группами ходили в магазины, все приобрели форменные фуражки с кокардами, ремни с медными пряжками, на которых были выгравированы буквы «Н.Н.У.С.», что значит «Ново-Николаевская учительская семинария».
Каждый день приносил что-то новое, интересное. Съезжались старшеклассники. Оказалось, к нашему удовольствию, что они нас, приготовишек, не чуждались. Порядок встречи каждого приезжающего товарища принимал характер особого ритуала. Как только приезжий появлялся у ворот интерната, рассчитываясь с извозчиком и выгружая пожитки, заметивший его добровольный глашатай стремглав бежал по большой наружной лестнице на второй этаж и кричал во всю мочь:
— Скорей, Олиференко приехал!
Появление персоны приезжего вызывало бурную радость. Мгновенно встречающие выбегали во двор, освобождали приезжего от багажа и с криком «ура!» высоко подбрасывали в воздух — «качали».
В интернате становилось с каждым днем оживленнее, веселее. Затренькали балалайки, мандолины, «загрустила» гитара, а вот и скрипичный дуэт. И вдруг в эту неорганизованную, стихийную симфонию снова врывается зычный крик нового глашатая:
— Бондаренко приехал!
И снова ритуал встречи.
Хотя занятия еще не начались, каждый день под вечер приходил дежурный преподаватель. Для него специальная комнатка оборудована: телефон, стол письменный, постель. Это педагогический надзор, постоянный и нерушимый. Особенно в дни сбора воспитанников после каникул: каждый получил стипендию за три месяца, мало ли что может быть.
Вечером, как правило, собирались в столовой — самой большой комнате. Первоклассные наши тенора — Антоша Бондаренко, Вака Масленников — заводят песню «Гей, там, за Дунаем…» — и пошло! Хор становился многочисленным, разноголосым. Репертуар разнообразный — от украинских мелодичных и мужественных казацких песен до русских народных. И, конечно же, появлялся энергичный Миша Крылов с неизменной мандолиной.
— А ну, Миша, гопака! — просит весело улыбающийся Петро Олиференко, потирая руки.
Зазвучал буйный, разудалый гопак, расступился круг, все же тесноватый для гопака, и понесся Петро выделывать самые неожиданные и, казалось, новоизобретенные в азарте танца «выкрутасы». Публика в восторге подгикивала, подсвистывала, прихлопывала в такт, а Петро неистовствовал.
В один из таких моментов буйного веселья, подобного тому, что описан Гоголем в эпизоде приезда Тараса Бульбы с сыновьями в Запорожскую Сечь, в дверях столовой внезапно появился выпуклый, широкий живот, сияющий светлыми пуговицами. Это был Леонид Лаврентьевич Степанов, надворный советник — по табели о рангах того времени, один из ведущих преподавателей семинарии. Тихо появившись, он дал знак тем, кто его заметил, приложив палец к носу, дескать, не выдавайте меня, не обращайте внимания. Сложил смиренно ручки на своем огромном животе, сделал уморительно-удивленную рожу, склонив слегка голову набок, и окаменел в созерцании зрелища. Прекратились ободряющие подгикивания и прихлопывания — все заметили дежурного преподавателя. А Петро, увлеченный танцем, обливаясь потом, как тот гоголевский запорожец, продолжал выделывать все новые коленца. Вдруг заметил и он, мгновенно юркнул сквозь толпу в соседнюю комнату.
Преподаватель медленно вошел в столовую, сменил прежнее удивленно-ироническое выражение лица на серьезно-восторженное, сказал:
— Н-н-у, здо-ро-во! Вот это здо-ро-во! А танцор-то где? Закончил он «фигуры» али будет продолжать?
И с большим актерским мастерством в мимике, тоне и жестах деликатно продолжал:
— Я больше обеспокоен насчет того, что… ведь десять часов, одиннадцатый! Не пора ли по койкам и с молитвой на сон грядущий — баиньки?
Все расходились по комнатам, таков режим: в 10 ложиться, в 6 утра — подъем.
Первые недели моего пребывания в новой обстановке обрушили на мою деревенскую психику чрезвычайно большую нагрузку: много впечатлений, понятий, людей. Все это, естественно, не укладывалось в мои — да и не только мои — привычки и требовало сознательного освоения новых условий, приспособления к ним.
Вот почти ничтожный случай, который запомнился мне на всю жизнь. После того как мы поселились в общежитии и приобрели форменные фуражки с кокардами, как-то вечерком нас, порядочную группу приготовишек, потянуло в кино. Почти у каждого припасены были такие щедрые дары деревни, как семечки подсолнечника. Мы нагрузили ими карманы и, пощелкивая семечки и поплевывая шелухой, с привычно непринужденным видом двинулись по улице, а потом и по Николаевскому проспекту. В фойе кинотеатра мы продолжили наше приятное занятие. Какая-то пожилая женщина интеллигентного вида предупредительно посоветовала прекратить «развлечение» семечками: «Здесь это запрещается».
Мы, конечно, немедленно прекратили. А после сеанса, на улице, снова занялись семечками. Когда пришли в общежитие, там уже все знали о нашем «грехопадении» (кое-кто из старшеклассников тоже был в кинотеатре). Конечно, всеми это осуждалось, но по-разному. Вот Похиленко выступил с грозной обличительной речью:
— Вы нас опозорили на весь город! Вот, скажут, в семинарии — деревня сиволапая, мужичье неотесанное. Да как вы посмели со своими подсолнухами шагать по городу и плеваться во все стороны?
Нам, конечно, было очень стыдно перед старшими товарищами, но мы никак не могли уяснить, что же в этом оскорбительного для них. Семечки нельзя щелкать на улице! Удивительно!
Появился с гитарой в руках блондин, немного сутуловатый, с выпуклым лбом, светлыми смеющимися глазами и простым добрым лицом. Заговорил баском, с доброй насмешкой в голосе:
— Что, ребята, проштрафились? — И к Похиленко: — А ты что, сам-то давно таким культурным стал? Может, ты в приготовительный пришел таким, как сейчас? А может, ты и родился в деревне таким? Ты разве забыл, как сам когда-то шагал по улице и жевал сайку? — добродушно хихикнул блондин.
Похиленко моментально исчез. Блондин улыбался доброй, победной улыбкой, потом тронул струны гитары и приятным баритончиком под собственный аккомпанемент запел: «Ты, Настасья, ты, Настасья, отворяй-ка ворота! — Я бы рада отворила, — буйный ветер в лицо бьёт…» И оборвал на этом, сказав:
— Да, братцы, город — это не деревня. Что просто и допустимо в деревне, то не всегда позволительно в городе.
И он, смеясь, рассказал несколько случаев, подобных нашему, бывших с ним и его товарищами в первые дни их семинарской жизни. Беседа прошла весело и весьма продуктивно. А провел ее так просто и задушевно воспитанник последнего класса, выпускник Митя Бурдаков, или, как все его по-братски называли, Митьша. Он рассказывал, пел куплеты под свой аккомпанемент, смеялся — и мы смеялись.
К концу августа почти все семинаристы были в сборе. Каждый оказался чем-то своеобразен, привлекателен. И каждый вечер в столовой нас, приготовишек, ожидал какой-нибудь сюрприз.
Вот появился паренек с нервно-застенчивым бледноватым лицом, спокойный, уравновешенный. Поставил перед собой пюпитр, положил ноты, подбородком крепко придавил скрипку к плечу, и полились звуки, которые нам тогда казались божественными. Миша Полуэктов совершал свою ежедневную музыкальную тренировку, а для всех, и особенно для нас, новичков, это был очаровательный концерт.
Появился еще один паренек, лет 19, старшеклассник, выпускник. Очень скромного вида, отпечаток деревни проглядывал сквозь приобретенную за семинарские годы городскую внешность. Лицо совсем не юношеское, серьезно-сосредоточенное и в то же время веселое.
— Стёпа, трахни «Васильки»! — попросили его товарищи.
Степа принял позу, какая полагается исполнителю на сцене, и начал декламировать. И лицо, и мимика, тон и жесты — все было так естественно и так соответствовало страшному содержанию стихотворения Апухтина «Сумасшедший». Жутко вспомнить! Я прожил большую, очень трудную и сложную жизнь, видел и слышал первоклассных мастеров слова, но ничего подобного тому, что я испытал, слушая «Сумасшедшего» в исполнении Степана Липина, никогда больше не испытывал.
Это были первые из старшеклассников-семинаристов, кто привлек наше внимание своей одаренностью, первые наши соприкосновения с коллективом, в котором предстояло жить и учиться.
Галерея наших преподавателей
Шел 1916 год, третий год мировой войны, канун революции.
Первого сентября дежурный преподаватель привел нас к девяти часам утра в Покровскую церковь — маленькую деревянную, настоящую деревенскую церквушку, находившуюся недалеко от общежития. Там уже собрался весь наш педагогический «синклит» во главе с директором, все в парадной форме, с маленькими символическими шпагами, с орденами на груди. Семинарский священник отец Николай — сухонький, моложавый, с кудрявой шевелюрой, с маленькой рыжеватой бородкой — провел торжественный молебен. Директор поздравил с началом учебного года, пожелал, чтобы он был успешным «с божьей помощью», и мы вернулись с дежурным преподавателем в общежитие.
Утром следующего дня мы все были в семинарии к восьми часам. В конце длинного коридора, по обе стороны которого располагались классы, стоял небольшой иконостас, на котором был установлен большой образ Спаса. Прозвенел первый звонок, мы все вышли в коридор. Дежурный зажег лампаду, отец Николай привычным движением накинул на шею епитрахиль, провозгласил:
— Благословен Бог наш всегда, ныне и присно, и во веки веков…
Дежурный подхватил:
— Аминь.
Отец Николай прочел несколько молитв, потом мы спели все хором главную молитву перед учением, которая начинается словами: «Преблагий Господи, ниспошли нам благодать Духа Твоего Святаго…» После этого все разошлись по классам.
И так было каждый день — до самой революции.
Началась жизнь, о которой долго и мучительно мечталось и которая казалась раньше необыкновенной и недостижимой. В семинарском классе все казалось таким же, как в обычной школе, и в то же время — не таким. С нами обращались на «вы», корректно, вежливо — по-взрослому. Преподаватели все разные — по возрасту, манере поведения в классе, даже по внешности: одни солидные, сияющие обилием звездочек на петлицах, свободные, независимые, уверенные в себе; другие — скромные, застенчивые, и хотя тоже в «сияющих» мундирах, но с весьма скромным количеством звездочек.
Мы совершенно не разбирались в рангах, чинах и орденах наших воспитателей. Слышали только от старшеклассников, что математик Анищенко Степан Игнатьевич — самый заслуженный, старше по рангу даже директора, что у него много орденов и медалей. И характерно, что только этот единственный преподаватель всегда и неизменно являлся в класс в обычном своем поношенном темно-сером костюме. В форме и при всех регалиях мы видели его только на торжественном молебне перед началом года. Мы уже знали, что это — любимец всех воспитанников.
И действительно, этот учитель достоин был большого уважения и любви со стороны своих учеников. Его уроки с первой же минуты приобретали какую-то особую деловитость. Работали все неизбежно и заинтересованно, а он сам — больше всех, с подъемом, свойственным только ему. Он излагал суть дела с энергичной жестикуляцией, придавая всему зримую, ощутимую иллюстративность. И самое удивительное, что он никогда не был однообразен, шаблонен. Он обычно не шутил, не балагурил, не острил, а скучно не было. Но зато когда он вдруг срывался на остроту, класс взрывался смехом бурно и искренне.
А он в это время смотрел на нас с едва заметной усмешкой в глазах и, не то удивляясь, не то недоумевая, произносил:
— Хе, смешно?
Мол, и смеяться-то не над чем, а они смеются.
А вот преподаватель иного стиля — Леонид Лаврентьевич Степанов, учитель языка и литературы, прозванный воспитанниками Мопсом. Кличка была, очевидно, обусловлена внешностью, отдаленно, с большой долей воображения напоминающей этого благородного представителя собачьего рода. Плотный, солидный, с лукаво-насмешливыми глазами, казалось, неизменно в одном настроении, свободный и независимый, всех и всё исследующий и чего-то ожидающий. Его многие уважали, даже любили, а многие ненавидели.
Он приходил в класс спокойный, неторопливый, садился за стол, положив классный журнал, но потом вдруг, слегка прикоснувшись пальцами к столу, начинал их пристально рассматривать, держа перед собой руки. В недоумевающем взгляде — немой вопрос к нам… Оказывается, проштрафился дежурный, пыль со стола не стер как следует. Дежурный сконфужен, выскакивает из-за парты, устраняет непорядок. Раскрыв журнал, учитель долго смотрит на список и спокойно, как бы про себя, тянет:
— Н-н-у, ладно, н-н-у, хорошо! Кто бы это сегодня нас порадовал?
А сам уже наметил жертву, смотрит на нее пристально, скорбно и сочувственно, дескать, и не хотелось ему беспокоить парня, очень не хотелось, но… ничего не поделаешь!
— Ну вот, пусть обрадует нас граф Кузьмин-Игнатьев-Караваев.
Это всего-навсего воспитанник Кузьмин Василий Игнатьевич, а «граф Караваев» присочинено для оживления обстановки. «Граф Караваев» начинает бодро и уверенно отвечать. Лицо преподавателя принимает трагически-скорбное выражение, голова беспомощно никнет на грудь, и тоном величайшей скорби он прерывает «оратора»:
— Дитя! Вы несете околесицу, ермолафию! Сиречь — ерунду! И как это вас угораздило? — спрашивает он тоном величайшего сочувствия.
Потом, обращаясь к соседу Кузьмина, с видом безысходного отчаяния умоляет:
— Помогите, пожалуйста! Сделайте божескую милость, выручите из беды!
Сосед отвечает уверенно, спокойно, правильно. И лицо преподавателя мгновенно принимает удивленно-восторженное выражение, он протяжно восхищается:
— Н-н-у, здорово! Вот это здорово! И как же мне не хотелось сегодня ставить пятерки, а вот приходится ставить жирную пятерку.
И так каждый урок Мопс проводил в каком-то легко-комедийном жанре. И при всеобщем оживлении «пострадавшие» чувствовали себя осмеянными, оскорбленными.
Все клички и прозвища, какие носили многие из воспитанников, все были даны Мопсом в процессе, так сказать, педагогического общения. Наш Кузьмин так и остался навсегда «графом Караваевым». Один из старшеклассников, имевший несуразную фамилию Ряпосов, стал навсегда Мистером, потому что как-то на уроке, обращаясь к нему, преподаватель назвал его «мистер Ряпосов». Ученик с фамилией Григоревский стал Паном, и никто его иначе не называл, как «пан Григоревский».
Несмотря на свои артистические замашки, Степанов был очень эрудированный преподаватель, умеющий дать ученикам солидные и прочные знания. На любых своих уроках он привлекал огромный и, как правило, очень интересный дополнительный материал. С ним никогда не было скучно, не было казенно-напряженной обстановки.
Особо, с большим удовольствием хочется рассказать о нашем всеобщем любимце — об отце Николае Редькине. Да, законоучитель, отец Николай, был всеобщим любимцем семинарии! Высок, строен, худощав, с пышной кудрявой шапкой рыжеватых волос, с постоянной едва заметной улыбкой, простой и естественный в обращении с нами — он сразу располагал к себе, вызывал симпатию и уважение.
Первый урок у нас он, как и все преподаватели, посвятил сообщению о своем предмете, о порядке его прохождения. А все последующие уроки нас сначала удивили. Приходил в класс, открывал журнал, спрашивал:
— Все присутствуют?
— Все, отец Николай, — отвечаем хором.
— Ну, что там у нас было?
— Исход евреев из Египта, — отвечаем.
И вот как-то само собой, непроизвольно, будто бы и на тему урока, а на самом деле нет, начинается живой и интересный разговор. Дальше — больше...
Звонок возвращает нас к уроку.
— Ну вот, проболтали время, а на долю Закона Божия ничего не осталось! Ну ладно, возьмите следующие две главы. Урок Закона Божия закончился.
Но чаще всего бывало так. После обычных вопросов («Все ли присутствуют?» и «Что там у нас было?») законоучитель вдруг спрашивал:
— У кого из вас книжка хорошая есть?
— У меня Тургенев, отец Николай! — кричит один.
— У меня Мельников-Печерский, — сообщает другой.
— У меня Леонид Андреев, — предлагает третий.
— У меня Чехов, отец Николай.
— А-а, Чехов. Ну-ка, давайте сюда Чехова! «Лошадиная фамилия», — объявлял преподаватель серьезно и начинал читать.
Читал он прекрасно, без особого и, как часто бывает, нарочитого артистизма, выразительно, спокойно, естественно. И снова звонок, на сей раз противно-назойливый, нарушал наше очарование и возвращал в классную реальность. Я убежден, что никто из преподавателей, в том числе языка и литературы, не пробудил в нас такой любви к русской литературе, не научил так любовно и нежно пользоваться ею, как отец Николай.
В воскресные дни, в праздники он рано появлялся в нашем общежитии, торопил нас к заутрене:
— Ну, ребята, поскорее собирайтесь! А то дьякон там уже давно прокашлялся.
Мы шли в собор вместе со своим священником. В соборе во время богослужения пел на клиросе наш семинарский хор. Может быть, потому, что преподавателем пения у нас был соборный регент Севастьян Савельевич — высокий, плотный человек лет сорока пяти, с выпуклым животом и тремя подбородками. В нашем внеклассном обиходе мы называли его ласково и просто: «Савося».
Несмотря на свои сверхнормативные габариты, он был шустр, подвижен, энергичен. Придя в класс и раздав нам сольфеджио, назвав страницу и номер упражнения и подняв правую руку в готовности отсчитывать размер, он кратко предлагал:
— Ну, поем!
И мы пели упражнения по нотам. Так вот, он и организовал хор для собора из своих питомцев. Наши же старшеклассники, обладавшие хорошим басом или баритоном, как, например, Митьша Бурдаков или Мирон Козлов, регулярно читали в соборе Апостола. Это считалось очень ответственным и весьма почетным делом.
Нашим классным наставником был Павел Александрович Овчинников, преподаватель физики и естественных наук. Этот человек, пышноусый, голубоглазый блондин, не отличался никакими особенностями — ни достоинствами, ни чудачествами. Всегда ровный, спокойный, интеллигентно-обходительный — в таком виде он был всюду невозмутимо постоянен. Никакой наставнической его роли мы не чувствовали.
В класс на урок он, как правило, приносил наглядные пособия — таблицы, исполненные в красках, картины, плакаты по ботанике или физические приборы. На таблице большого формата в крупном масштабе изображался какой-нибудь представитель крестоцветных или мотыльковых, в целом и по частям: вот корневая система, стебель, листья, цветок со всеми атрибутами и, наконец, плод. Павел Александрович показывает, разъясняет, сравнивает. Потом предлагает нам в наших тетрадках, специально предназначенных для этого предмета, зарисовать этого «представителя» — тоже в целом и по частям. А в качестве домашнего задания предлагается по рисунку составить рассказ — письменно, вроде сочинения.
На следующем уроке эти работы сдавались преподавателю на проверку. Так было и по физике. И когда мы получали наши работы обратно, мы видели, что проверке подверглись не только ботаника или физика, но и стиль изложения, орфография, синтаксис, грамматика в целом. Стояла соответствующая отметка, и имелось письменное заключение о работе. В этом была система.
А теперь, по-видимому, о самом особенном и неудачном преподавателе — истории и географии — Щербакове Валериане Андреевиче. Это был худенький, тщедушный человек лет сорока пяти, с небольшой черной окладистой бородкой, с настороженно-подозрительными глазками. Производил он впечатление замкнутого, молчаливого человека. Мы никогда не видели на его лице не только улыбки, но и какого-либо оживления. Говорили, что он старый холостяк, крупный домовладелец, человек, отмеченный большими наградами и чинами, имеет хорошее высшее образование и давно работает преподавателем. Одет он был всегда в скромную поношенную тужурочку — конечно, форменную и со всеми знаками различия. Всем своим видом он внушал уныние и апатию. И даже изобретательные наши товарищи не смогли придумать ему кличку и называли во внеклассном обиходе просто Валеркой.
Приходя в класс на урок, он, не раскрывая журнала и не поднимая головы, делал несколько шагов от стола и снова к столу, вдруг быстро вскидывал голову, указательным пальцем, как штыком, стремительно протыкал пространство в сторону кого-либо из учеников и повелительно произносил:
— Вы!
Это значило, что этот «вы» должен был отвечать урок. Слушал учитель молча, абсолютно без всяких реакций: ни порицания, ни одобрения. После ответа раскрывал журнал, молча ставил отметку, задавал очередной материал для проработки и молча уходил. Ни беседы, ни разъяснений, никаких разговоров. Говорили, что он страдает туберкулезом, больной, беспомощный и, дескать, заслуживает снисхождения. Впоследствии оказалось, что дожил он почти до ста лет!
Мои товарищи-семинаристы
Ну а что же представляли из себя мы, учащиеся?
За первые четыре-пять месяцев учебы и совместной жизни в общежитии мы уже достаточно хорошо узнали друг друга. Знали не только кто откуда, но и характеры, наклонности и таланты... В основном это всё были «братья мои мужики» — продукт деревни. Правда, в нашем классе около одной трети были местные жители — как правило, дети рабочих-железнодорожников, мелких ремесленников и кустарей или, как мой родственник Ефрем Трунов, дети бывших крестьян, а теперь, в городских условиях, — извозчиков. Даже дети деревенских купцов были редкостью. И это вполне понятно, ведь только в этом учебном заведении мог получить кое-какое образование тот, кто не только не мог оплатить его, но и сам часто нуждался в материальной помощи. Большой приманкой была государственная стипендия в 15 рублей.
Ежегодные конкурсы были огромны: в пределах 300 и более человек, а принималось два десятка с небольшим. Величайшим счастьем и удачей в жизни все считали поступление в семинарию, а предстоящая работа в школе представлялась как достижение заветного идеала. Ведь иного-то выбора не было! И, может быть, эти два десятка отобранных счастливцев потому и отличались искренним, настойчивым желанием учиться во что бы то ни стало, достаточной силой воли и, как правило, хорошими способностями и даже одаренностью. Поэтому мы не знали лентяев, отстающих, разгильдяев-бездельников. Конечно, не все работали с одинаковой интенсивностью и с одним и тем же эффектом.
Выявились сразу же увлечения и таланты. Определилась группа математиков, таких как белорус со станции Мошково Левшук Афанасий, местный железнодорожник Ваня Терпугов и другие. Нашлись биологи и географы. Но особенно многочисленной оказалась группа «литераторов»: увлекались художественной литературой буквально все, но очень многим хотелось писать самим, и особенно стихи. И не какие-нибудь, а обязательно современные, модные.
Ваня Литвинов во внеурочное время беспрерывно декламировал стихи — свои собственные, взятые у своих же «поэтов»-первоклассников, заимствованные из журналов, из книг. Со всеми, с кем он сталкивался в классе, вне класса, он мог говорить только о стихах. Буквально бредил стихами Вася Кузьмин. Он писал их в таком изобилии, что трудно было представить, когда же он занимается уроками. Свою изящную словесность он назойливо предлагал всем читать и декламировать. Пытался он и рисовать.
Но единственным и непревзойденным художником у нас оказался только Ефрем Трунов. Я старался ему подражать, тянулся изо всех сил.
Когда мы ближе узнали своих старших товарищей, оказалось, что в их классах то же самое расслоение талантов: есть свои математики, физики, но больше всего «литераторов» — тоже поэтов. И самым выдающимся, заметным и талантливым был юноша с черной копной волос, в очках, немного сутуловатый, астенического сложения — Костя Нечаев. Костя был местный, из железнодорожников, приветливый, общительный, с какой-то врожденной интеллигентностью. Он увлекался Бальмонтом, хорошо декламировал его музыкальные стихи и сочинения многих других современных поэтов, о которых мы, приготовишки, пока и не слышали.
Около него группировались все поэты первого класса: Федя Гриневич, Андрюша Константинов, веселый и шаловливый голубоглазый блондин Аркаша Тепляков и другие. Это была сильная и заметная группа в масштабах семинарии, а не только своего класса. Они уже организовывали литературные вечера, диспуты, издавали рукописные журнальчики. Им покровительствовали и помогали поэты и литераторы старшего выпускного класса, такие как Иосиф Чернышев, Степан Липин.
Чернышев был общепризнанным семинарским поэтом. Располагающий к себе и очаровывающий своим лирически-нежным видом, добрым блеском светлых глаз, окаймленных рыжеватыми ресницами, это был всеобщий любимец. Через него смыкались отдельные литературные группки и одиночки.
В первом классе, как и у нас, нашелся только единственный настоящий художник, который писал маслом свои картины. Это был маленький, сухонький, остроносенький мальчуган со станции Шипуново, исключительной подвижности, жизнерадостности и энергии — Андрюша Сухно. Когда я впервые увидел его за работой, я был поражен! Глядя в окно общежития из своей комнаты, он рисовал с натуры кусочек двора, зимний пейзаж — несколько домиков с большими тополями около них. У него уже был почти настоящий мольберт, этюдник — ящичек с тюбиками красок и большим набором кистей разных размеров.
Художник был явно увлечен, не обращал ни малейшего внимания на разноголосую музыку, веселый смех и говор окружающих. Зажав язык в левом углу губ, он самозабвенно творил!
— Боже мой, Андрюша! До чего здорово! Ты посмотри — ведь в точности все так, все похоже. Сучки, ветки тополей — ну как настоящие! — восторгался я, рассматривая картину.
Художник немедленно реагировал на похвалу своим гогочущим смехом… Однако эта реакция не нарушала прилива вдохновения, он продолжал писать. И сколько помню его за все время совместного проживания в общежитии, я всегда и неизменно видел его за мольбертом, рисующим новую «вещь». Это была стихийная, неосознаваемая, буйная страсть творчества.
Каждый вечер в общежитии слышалась музыка, пение — групповое и сольное. Буквально все старшеклассники обязательно играли на каком-либо, и даже не на одном, музыкальном инструменте. Играли свободно по нотам, сходились в дуэтах, трио, квартетах. Пели также свободно — и по нотам, и без нот.
Мне стал понятен смысл фразы из «Правил для поступающих» в учительскую семинарию: «Неспособные к музыке и пению — не принимаются». И я сразу же задумался, какой же музыкальный инструмент мне избрать. Всякие инструменты — от балалайки до духовых — были в свободном пользовании воспитанников. Оказывается, духовой оркестр под управлением Миши Крылова (который играл на мандолине, гитаре, скрипке, а в оркестре — на корнете) регулярно тренировался, готовился к публичным выступлениям.
Сейчас я с чувством величайшей радости и с благоговением вспоминаю, насколько плотно, разумно и продуктивно было заполнено все наше время! Казалось, невозможно было выделить так называемый «досуг», и мы его не выделяли, но вместе с тем все-таки отдыхали, сами не замечая, когда и как это происходило.
Спектакль в Городском корпусе
Между тем продолжалась тяжкая, изнурительная война, вступавшая в свою последнюю, кризисную стадию. На фронтах положение было удручающим, несмотря на бодрый и успокаивающий тон газет. Преподаватели избегали разговоров с нами на темы войны и внутреннего положения.
В Ново-Николаевске острее стал ощущаться недостаток продовольствия, товаров, чувствовалось во всем напряжение и тревожное ожидание. Стёпа Киреевич, наш хозяйственник, артельщик, несмотря на свою изворотливость и изобретательность, уже не мог сводить концы с концами в снабжении нас продовольствием. Стипендии нашей не хватало, и все чаще мы чувствовали голод. Конечно, почти всем помогали родственники своими посылками. Ко мне тоже приезжал отец — не поездом, а на своей лошади. Привез мешок картошки, топленого сала, лука. А общая нужда все-таки чувствовалась заметно.
И вот тогда кому-то пришла в голову мысль — не столько в целях культурно-эстетических, сколько, может быть, в прозаически-материальных — поставить платный спектакль для городской публики. Идея, конечно, родилась у воспитанников последнего класса — им это было под силу. И тут как тут появился энергичный организатор и режиссер в лице учителя образцовой школы при нашей семинарии Векшина Евдокима Тимофеевича. Это был темпераментный молодой человек, как оказалось — с хорошими театральными задатками.
Выбрали пьесу Островского «Бедность не порок». Подобрали исполнителей из воспитанников всех классов, кроме нашего. Нашлись исполнители и на женские роли, главную из них — Любови Гордеевны — взяла на себя жена Векшина, тоже учительница. Почти каждый вечер и в воскресные дни проходили репетиции в классе выпускников. Из разговоров участвующих мы знали, как успешно проходят репетиции, насколько удачно подобраны исполнители. Даже художнику Андрюше Сухно пришлось на время оставить живопись и переключиться на театральное искусство: он исполнял роль мальчика Егорушки, проживавшего при доме купца Гордея Карпыча.
Появилось много трудной, хлопотливой организационной работы. Надо было договориться и арендовать зрительный зал в здании Городского корпуса, заказать в типографии билеты и афиши, распространить их, расклеить… Оркестр был свой, пришлось только заменить дирижера Мишу Крылова, который был занят в роли купчика Разлюляева. И для этой работы нашелся вполне соответствующий и надежный человек из окружения Нечаева — его одноклассник Коля Лазарев. Неутомимый, всюду и везде успевающий, вежливо-настойчивый, проницательный — казалось, он способен выполнить любое задание.
Зал был арендован, афиши расклеены, билеты изготовлены и распространены. Здесь использовалась и наша «рабочая сила» — приготовишек. Вся эта большая и сложная работа организовывалась и проводилась без малейшего вмешательства, поддержки и помощи преподавателей, классных наставников или руководителей со стороны. И все, кому приходилось принимать активное участие в этой работе, чувствовали себя счастливыми.
Может показаться, что я все эти события своей ранней юности идеализирую, подчиняясь известному принципу: «Что пройдет, то будет мило». Нет. При всей скудости, бедности, невзрачности нашей тогдашней обстановки, при значительном недоедании, нельзя без умиления и глубокого волнения вспоминать ту атмосферу родственной сердечности и дружбы, которая объединяла весь коллектив воспитанников семинарии. Очевидно, поэтому любая затея, представляющая общий интерес, где бы она ни возникла, сразу же принимала всеобщий семинарский масштаб и значение. И, конечно же, все становились энтузиастами этой затеи.
Наступил день постановки спектакля. Какое же во всем было священнодействие! А напряжение у всех — предельное! Зрительный зал полон публики, самой разнообразной, но больше всего молодежи. Много гимназисток 2-й женской гимназии (гимназия эта считалась наиболее демократичной и по составу учащихся, и по традициям). Присутствовали все наши преподаватели во главе с директором…
Открылся занавес, и мальчик Егорушка (Андрей Сухно) начал первое действие чтением по складам сказки о славном и сильном богатыре Бове Королевиче.
— Го-су-дарь ты мой ба-тю-шка... — читал нараспев Егорушка.
А за столиком сидит Митя, паренек-приказчик купца Гордея Карпыча, возвышенно-поэтическая, увлекающаяся натура, с видом благородного страдальца, обремененного злой тоской-кручиной. Конечно же, в этой роли мог быть только Иосиф Чернышев, наш поэт-лирик, человек утонченно-нежной души. Первые произнесенные фразы, полные тяжкой грусти, показали, насколько удачно был подобран исполнитель этой роли.
С восторгом публика (а о нас и говорить нечего!) встретила Степана Липина в роли несчастного пропойцы, брата купца Гордея — Любима Торцова. По общему признанию авторитетных знатоков театра, высказанному позже, исполнение роли Любима Торцова Степаном Липиным явилось подтверждением большого таланта исполнителя. А нам он в этой роли запомнился навсегда.
Хороши, и каждый на своем месте, были и остальные исполнители. Мирон Козлов, солидный и строгий, с повелевающим басом, гордый и властный — Гордей Карпович. Митьша Бурдаков — в роли Африкана Саввича, богатого купца из города и жениха в пятьдесят лет для молодой дочери Гордея. Забавен и колоритен был Миша Крылов в роли развеселого, безалаберного Разлюляева. И теперь, по прошествии многих лет, когда все это возникает живо перед твоими глазами, видишь, насколько умело, с большим знанием дела подобраны были исполнители ролей и проведена постановка классической пьесы режиссером — учителем Евдокимом Тимофеевичем Векшиным.
Когда после последнего действия закрылся занавес, публика потребовала режиссера на сцену. Смущенный и радостный, вышел учитель Векшин. Публика наградила его бурными и продолжительными аплодисментами.
Успешная постановка была событием большой важности. Мы как-то по-особому почувствовали свою значительность: ведь не гимназисты, не реалисты оказались способными на такие дела, а мы — дети деревни! В стенах семинарии это событие подстегнуло активность наших «литераторов» и «поэтов». Чаще стали возникать стихийные литературные вечера, Иосиф Чернышев выступил с очередным рефератом на тему, кажется, о декадентах…
Завершался 1916 год, начинался знаменитый 17-й. Все острее чувствовалась нехватка продуктов, росли цены, свирепствовала спекуляция. Говорили о больших очередях в городе и беспорядках в них. Газеты редко к нам попадали, разве иногда их заносил в общежитие или семинарию кто-нибудь из местных наших товарищей. Из газетных сообщений, конечно, невозможно было представить истинное положение дел как на фронте, так и внутри страны. Чувствовалось только всюду, даже в замкнутом мирке общежития и в стенах семинарии, скрытое, сдерживаемое напряжение, смутная тревога.
Мы так же аккуратно по воскресным дням посещали собор, пели там и читали часы и Апостола, каждую субботу после утренней молитвы перед учением пели: «Боже, Царя храни! Сильный, державный, царствуй на славу нам!..» Наступил февраль, и, несмотря на тревожное ожидание чего-то неизбежного, нам было абсолютно невдомек, что это последний февраль русской монархии.

+3

2

Поискала в сети что-нибудь ещё из воспоминаний Останина. Не наш город, но, если кому интересно...

Представленный здесь отрывок из мемуаров публикуется  впервые. Он посвящен описанию родного села и ближайшего родственного и социального окружения автора в период 1907–1911 гг., накануне и в годы его обучения в Сидоровской церковно-приходской школе.

Свернутый текст

Подробные мемуары автобиографического характера, фрагмент из которых мы здесь публикуем, были написаны Федором Дмитриевичем в 1972–1973 гг. в несколько приемов по просьбе сотрудников сектора культурного строительства Института истории, филологии и философии СО АН СССР, напечатаны на пишущей машинке и присланы в Новосибирск по почте. Некоторые фрагменты этого источника были позже опубликованы историками [2; 3; 6, с. 80–90; 9–11]. Представленный здесь отрывок из мемуаров публикуется  впервые. Он посвящен описанию родного села и ближайшего родственного и социального окружения автора в период 1907–1911 гг., накануне и в годы его обучения в Сидоровской церковно-приходской школе. Отрывок входит в начальную часть раздела, открывающего воспоминания, имеющего авторскую нумерацию и название: «1. Деревня». Далее в этом разделе автор повествует о своей учебе в Романовской школе и последующей недолгой работе помощником волостного писаря.

При подготовке фрагмента источника к публикации нами сделаны в нем купюры с целью сокращения объема, исправлены явные опечатки (впрочем, их было немного), поправлены орфография и пунктуация. Местами сделана новая разбивка текста на абзацы – для удобства чтения.

История – вечно живая память народа

[г. Алма-Ата]                                                            [Не позже 24 апреля 1972 г.]

[…]

Там, где сходились впоследствии три уезда – Каменский, Славгородский и Барнаульский, в самом уголке Кулундинских степей стоит, очевидно, и сейчас село Сидорка. Возникло оно … во второй половине XIX [столетия] и в начале XX века [развивалось] за счет переселенцев из [Европейской] России, особенно с Украины и Поволжья. Расположилось оно по обоим берегам маленькой речушки с крутыми глинистыми берегами, исцарапанными сверху донизу дождевыми и вешними водами. […]

Первые улицы вдоль реки растянулись на несколько верст, параллельно застраивались новые. Деревянным, из бревен, пятистенникам под тесом не уступали беленькие украинские, с аккуратными соломенными крышами, хатки. Село богатело. Много разводили скота: коров, овец, лошадей. Обилие нетронутых земель, всевозможных угодий вызвало огромный азарт у трудолюбивых, упорных, знающих толк в сельском хозяйстве переселенцев, особенно украинцев. Появились излишки хлеба. И потянулись бесконечные обозы с мясом, зерном, кожсырьем в Камень (тогда пристань на Оби), в Шелаболиху, в Барнаул. Появились местные купцы – Калетин и Кононов, построившие лавочки на берегу реки. Один обслуживал одну заречную сторону, другой – другую.

Уже в 1903–[19]04 гг. была построена своя церковь в честь праздника Введения во храм Пресвятой Богородицы. Надоело мужикам за каждой «святой» надобностью ездить за 15 верст в село Камышенку … к чужому попу – обзавелись своей церковью и собственным попом. Моя бабушка Пелагея Егоровна рассказывала мне … что, когда в день «освящения храма» … в день 8-го сентября (с[тарого] ст[иля]) первый раз «затрезвонил» Петрушка, ее троюродный племянник, так казалось, «будто благодать Господня сошла на деревню. Народушку привалило к церкви, попов штук десять – все в ризах, иконы, хоругви болтаются, певчие поют, – ну, ни дать ни взять рай небесный отрылся. Старухи и женщины плачут, старики крестятся. Вот и тебя, сударик, в то воскресенье я поведу в церкву». […]   

К 1910 году село наше обзавелось и своей собственной волостью – оно стало волостным селом, появилась Сидоровская волость из одного села всего. А до этого оно было [в составе] и Тюменцевской, и Баевской, и Завьяловской волости. Появилось новое деревянное здание под зеленой железной кровлей, с большими окнами, с канцелярией в две комнаты, общим залом, комнатой для сторожа и двумя «каталажками» – мужской и женской (единственный признак «равноправия» того времени). Появился волостной писарь – фигура, резко выделяющаяся среди общего деревенского фона костюмом, походкой и речью, похожей на городскую. Избрали и старшину – богатого выходца с Украины Лепеху Иова Григорьевича, крупного, осанистого мужичка лет 50-ти с холеной седой бородой, расчесанной на две стороны, и картавящего на букву «р». Все это делало его непохожим на обычного деревенского мужика и вызывало к нему какое-то особое отношение, далекое от симпатии. Имя этого человека для меня осталось на всю жизнь ненавистным.

В это село мой дед с большой семьей прибыл из Оренбургской губернии в конце восьмидесятых годов прошлого [XIX] столетия. Семья считалась средних размеров – семь человек: четыре сына и три дочери. По словам отца, дед мой Артемий происходил из старообрядческой семьи, предки которой бежали на Урал из [Европейской] России во времена известных [религиозных] преследований. Сам дед и вся его семья давно утратили всякий старообрядческий налет и ничем не отличались от обычных «верующих», были в меру религиозны, а мой отец (второй сын деда) и два моих дяди были настоящими атеистами. Не верили ни в бога, ни в черта, хотя были совершенно неграмотны.

Это были вековечные, потомственные крестьяне, сформировавшиеся в условиях полунатурального хозяйства. Они целиком зависели от земли, но умели сделать все сами: они могли выделать кожу для обуви, сделать великолепные овчины, они могли и плотничать, и сапожничать. А женщины могли сами произвести и тонкие кружева, и вышивки, любую полотняную ткань для одежды, вплоть до сукна. Этим определялся и наполнялся весь уклад и распорядок крестьянской деревенской жизни.

Где-то в начале [18]90-х годов отец мой был призван на действительную военную службу. Служили тогда «царю батюшке» довольно долго – около 5 и более лет. С военной службы отец пришел с поврежденной правой ногой, слегка прихрамывал, но ходил вполне нормально. На каких-то физических занятиях, на брусьях он упал и повредил бедряной сустав правой ноги. Очень долго лежал в лазарете. И эта случайность исключительно благоприятно отразилась на всей его дальнейшей жизни.

На военную службу он уходил совершенно неграмотный. В лазарете, совершенно случайно, сестра милосердия начала его учить читать и писать. И он овладел этим «искусством» настолько, что стал писать сам домой письма, свободно читать книгу и, более того, он овладел «всеми четырьмя правилами арифметики», о чем он всегда впоследствии говорил с особой гордостью. В дальнейшем я всю свою сознательную жизнь поражался: как же эти ничтожно малые крохи грамотности отразились на судьбе деревенского парня и даже его детей! Какая же это могучая сила – даже самая элементарная грамотность! До прихода его домой уже вся почти деревня знала: Митрий в солдатах научился читать и писать (?!). Конечно же, это было тогда достойно удивления и зависти.

Возвратившись с военной службы, отец женился. Старший и средний его братья уже были женаты, имели детей. Семья разрослась. Ему помогли построить маленькую избенку, пристроили [к ней] кухоньку и сени, и он стал жить да поживать самостоятельно. У него уже было трое детей, – я был третьим ребенком. Конечно, нужно было приниматься за исконно привычное дело крестьянское, оно хотя и трудное, но … родное. И стал он в меру сил и возможностей крестьянствовать. Но мужики односельчане знали, что «он грамотный», и как-то на сельской «сходке» обратились к нему с просьбой: зимой учить ребят. Они «откупят» горницу у Кузьмы Тихонова, будут покупать буквари и бумагу, карандаши, ему будут платить десять рублей в месяц. И стал мой отец первым сельским «учителем» в Сидорке.

Сейчас это вызывает чувство священного благоговения и перед мужиками, и, конечно же, перед учителем. Очевидно, такая «школа» в … сибирских деревнях была не единственной, но они никем не учитывались и не контролировались: неограниченная самостоятельность и свобода действий. Церкви еще не было и попа, конечно, – закону Божию учить ребят некому. Но необходимый «комплект» самых обиходных и «практически» необходимых молитв отец знал, ребята учили молитвы и пели. Мужики были в восторге от учителя.

Мне было тогда около 4-х лет. Помню, с каким огромным интересом я слушал вечерами у нас за столом рассказы отца о занятиях в школе, о ребятах; еще с большим интересом я рассматривал тетради ребят с «палочками», крючками, какими-то завитушками: это было поразительно ново, необычно! Вероятно, с тех пор я проникся огромным уважением к отцу и привязанностью: он чем-то отличался от знакомых мне мужиков, – именно казалось, что мой отец «лучше всех». И знакомое мне с раннего детства чувство гордости за него не покидало меня всю жизнь. Попутно надо отметить, что и я у него до конца его жизни был любимцем.

Шла русско-японская война. На войне были младший брат отца Константин и второй брат матери. Обе бабушки каждый вечер прибегали к отцу за новостями: он брал газету у купца-соседа Калетина Матвея Никифоровича и читал вечерами вслух, конечно, с «комментариями». Вечера эти остались незабываемы.

Закончилась война, миновали «беспорядки» и «забастовки против царя», в сибирских деревушках, подобных нашей, все это прозвучало отдаленным замирающим эхом. Ждали возвращения из армии солдат нашей деревни. Бабушка Пелагея получила похоронную на сына. […] А в октябре, по первому снегу, снова событие: прибыл из плена японского брат отца – Константин. Событие это, оказывается, было волнующим и знаменательным не только для близких родных, но и для всей деревни.

Во двор Артемьевых собралась почти вся деревня. Каждый приветствовал дядю, обнимал и троекратно целовал. И мужчины, и женщины. Представили и меня дяде. Он взял меня на руки, поцеловал, приласкал и дал длинную конфету с кистями бумажными на обоих концах и по всей длине обвитую золотой полоской. Я был рад и взволнован до слез: ведь я в своей крошечной жизни впервые видел солдата, а он мой дядя, который воевал с японцами (я видел эти сражения на картинах, купленных в лавке Калетина за 3 коп.), был в плену. Плен я себе совершенно не представлял, но был убежден, что это что-то несказанно страшное.

А вечером того же дня, когда в нашей маленькой горенке собралась вся родня чествовать высокого гостя, произошел незначительный случай, отразившийся на всей моей жизни. Гости сидели за двумя столами, на столе – угощение и бутылка водки. Дядя сидел в почетном «переднем» углу, рядом с ним – его жена, а с другой стороны – мать, моя бабушка Катя. Я не сводил с него глаз, сидя с сестренкой и старшим братом на кровати, вне застольной кампании. Все слушали, а он степенно рассказывал такие вещи, от которых у меня «дух захватывало». Оказывается, японцы умеют очень хорошо воевать. У них имелись пулеметы, а у нас кроме винтовок – ничего. Наших погибало в сражениях больше, чем японцев. Они хорошие моряки, и у них много военных пароходов. Мне все это не нравилось: я ожидал другого, я был убежден … у нас должно быть лучше, чем у них, всё-всё, и наши побили их больше, чем они, – ведь мы же русские, а они что? Детский патриотизм не признавал ничего иного.

Но дядя продолжал беспощадный рассказ. Оказывается, сам он получил три ранения. Последнее – особенно опасное. В плен попал в осажденном «нашем» городе Порт-Артуре, находясь в лазарете: город японцы взяли, а всех наших солдат, что были в городе – здоровых и больных – взяли в плен, увезли на пароходах к себе в Японию. Это было совершенно несовместимо с моими детскими представлениями о непобедимости нашей русской армии. И о Японии дядя рассказывает не так, как бы мне хотелось. Уж очень он хвалит и Японию, и самих японцев: что они очень честный народ, приветливый, внимательный, знающий. «Если бы, – говорит он, – меня не увезли японцы к себе в Японию и не положили бы в свой военный лазарет, я после третьего своего ранения не выжил бы. Японские врачи меня не только вылечили, но и вернули мне здоровье».

Да, моему национальному, патриотическому чувству был нанесен первый и очень тяжелый удар, детская логика не хотела признавать факты. Даже, кажется, и образ дяди как-то померк, и авторитет «пошатнулся».

И вдруг он, [дядя Константин], опять предстал в ином виде и свете. Как только все собрались, заняли места за столом, отец разлил водку по рюмкам и самую большую, граненую преподнес дяде – дорогому гостю. Дядя смущенно улыбнулся и отстранил рюмку, сказал: «Нет, Митя, мне не надо – я совсем не пью водку. И не пил». Бабушка приподнялась, обняла его за шею, целует в голову и говорит: «Милый сынок, как же был бы рад отец Артемий Иванович, если бы он дожил до этой минуты». В глазах у бабушки блестели слезы невыразимого счастья.

И, кажется, никто из присутствующих не обратил на это особого внимания; некоторая заминка, вызванная этим эпизодом, быстро исчезла, все взяли свои рюмки, сказали гостю положенные ритуалом слова и пили, крякая и поглаживая усы. Все входило в положенное русло – пили, захмелели, зашумели. Дядя весело улыбался, говорил, шутил, но был особый, ни на кого из присутствующих не похожий. Мать моя и бабушка очень не любили табачного дыма, – гости в одиночку и парами выходили в сени курить. Отец мой тоже изредка покуривал, поэтому тоже принимал участие и сейчас с гостями. Дядя – не курил. Все это было очень заметно, выделяло его среди присутствующих, но ничего ошеломляющего не производило: обычное крестьянское застолье. Но впечатления этого вечера отразились на моей жизни весьма знаменательно: с того, очевидно, вечера и до сегодняшнего дня я презираю водку, за всю свою жизнь я не узнал вкуса водки и ничего спиртного.

Я не могу представить себе состояния пьяного человека. Более того, я остался на всю жизнь ЯРЫМ, НЕПРИМИРИМЫМ, бескомпромиссным врагом водки и всего алкогольного: презираю не только содержимое, но и посуду, в которой распространяются «напитки радости». И не «согрешил» ни одной папироской за всю жизнь. Говорю об этом не из нескромного и примитивного чувства, [чтобы] порисоваться, а потому, чтобы лишний раз признаться с гордостью и откровенно: как же безмерно я был СЧАСТЛИВ всю свою жизнь, не зная над собой власти этих унизительных … пороков, добровольно и настойчиво культивируемых самим человеком. И если я этим обязан примеру простого, неграмотного деревенского парня, моего дяди Константина, то пусть же будет имя его вечно символом счастливого благополучия моих детей и внуков. Он остался на всю жизнь моим любимцем.

Мне исключительно приятно отметить еще одну особенность моих отца и дяди: никогда я, да и никто из окружающих, не слышали от них омерзительной, похабной «русской» брани. А ведь в языковом обиходе деревни мат и два-три похабных слова были (пожалуй, и есть) вполне достаточным лексиконом для объяснения в любых случаях и по любому поводу. Мне всегда, везде и всюду было стыдно до сердечной боли от этой унизительно позорной, обнаженно бесстыдной, отвратительной «национальной» особенности великого русского языка. Поражаюсь, не могу понять, – как она могла появиться, существовать тысячелетия, процветать в наши дни! Здоровому уму – непостижимо! […]

Отец мой проучительствовал около четырех лет. Уже заканчивалось строительство церкви, а около нее – небольшого домика в две комнаты: одна обширная, другая маленькая, для церковного сторожа. Большая комната предназначалась для школы. У отца появились знакомые. Это были – сельский писарь, старичок, по национальности еврей, всегда жаловавшийся на свою судьбу – на то, что его несправедливо сослали в Сибирь на 5 лет, на старости лет оторвали от семьи. Старик был ласковый, у нас с ним завязалась дружба. Потом – маслодельный мастер Федор Иванович Кузьменко с маслодельного завода купца Калетина. Завод этот в деревне называли просто «молоканкой». […] Заходили к нему, [к отцу], и сыновья купца Кононова. Это были очень веселые и интересные парни: один из них хорошо играл на скрипке, другой – на гармонии «двухрядке», быстро ездил на велосипеде, это был кумир всех деревенских ребятишек. Но и не только ребятишек. Он, Петр Петрович, организовал свой оркестр, в котором были и барабан, и «медные тарелки», и металлический треугольник. В праздничный день оркестр устраивался на балкончике обширной пристройки к магазину на берегу реки и для удовольствия собравшейся публики играл весь вечер. Местные плясуны до «седьмого пота» показывали свое искусство. […] Братья Кононовы приходились [моему] отцу не только земляками, но и товарищами, а один из братьев отца был женат на их сестре.

Таково создалось окружение вокруг моего отца как раз в предшкольный мой период. Каждая из этих персон чем-то для меня была интересна и значительна. Мои симпатии часто и резко колебались между ними. Особенно неприятен мне был Ф. И. Кузьменко… Он стал заходить к нам каждый вечер и что-то жарко доказывать отцу. Как я понял его, он стал уговаривать отца бросить занятия с ребятами: «Вот … при церкви построили помещение для школы. Появился уже молодой поп, он сам … и будет заниматься с ребятами. Ведь ты же … малограмотный. Или дадут настоящего учителя. А дело есть лучше, интереснее. Братья Калетины делятся, старший уезжает в Камень на жительство, там хочет открыть свое дело. А младший, Афанасий, остается здесь. За ним остается лавочка. Старший же, Матвей, хочет получить свою долю деньгами. В связи с этим они продают свой маслодельный завод, и недорого. А кто купит? Конечно, Кононов купит, ему он мешал и мешает. Купит и будет тогда один «обдирать» мужиков, как ему вздумается. Надо уговорить общество купить завод, сделать его артельным. Ведь молока много пропадает в хозяйствах, свиней кормят молоком, а в городе цены на масло растут. Сами будем производить масло, сами продавать, покупать необходимые народу товары, деньгами рассчитываться за молоко. Мужики поймут выгоду. Давай, организуем артель маслодельную».

Не одну неделю ходили они по дворам, уговаривали мужиков, записывали в «артельщики». Почти вся наша заречная сторона записалась. Собрали деньги, купили завод, выбрали «доверенного», – им оказался отец. Мать была против этой затеи: она боялась новизны и громоздкости дела, особенно на первых порах, всё ее пугало. Я, конечно, сочувствовал матери и возненавидел Кузьменко. А он стал почти завсегдатаем у нас. Они что-то писали, считали с отцом и радовались.

[…]

Да, много тревоги принес нашей семье этот период пребывания отца руководителем артели. Наш дворик превратился в место, где всегда были люди – прихожие и приезжие: получить заказанный товар, получить расчет за молоко, за извоз. Отец был занят с утра и до вечера. Я сейчас думаю и поражаюсь: как мог и успевал полуграмотный мужик посчитать по специальным книжечкам «сдатчиков молока», сколько пудов молока сдал артельщик, сколько ему причитается получить деньгами, кроме взятых товаров. И не припомню я ни конфликтов, ни недовольствий. Без счетовода или бухгалтера – весь учет и отчетность вел мужик, усвоивший когда-то «все четыре правила арифметики». Ни растрат, ни потерь, ни утрусок, ни раструсок.

Период этой кооперативной деятельности отца определяется примерно около 6 лет, с 1905 по 1911 год. За это время уже возникла волость, нормально работала в церковной сторожке школа, так и названная – церковно-приходская школа. Она уже официально числилась в Томском епархиальном ведомстве и снабжалась им книгами, частично – тетрадями и карандашами. Учительствовал в ней тоже местный мужичок, прибывший из Курской губернии, более грамотный, чем мой отец: он знал весь «порядок» церковной службы и исполнял одновременно обязанности псаломщика при церкви. Мой старший брат уже третий год ходил в эту школу, да и мне пришло время идти туда же.

В 1907 году мне исполнилось 8 лет… Я уже знал учителя, и он меня [знал], так как не раз приходил к отцу побеседовать вечерком. Это был типичный деревенский мужичок лет 35, совершенно лысый, с лопатообразной рыжей бородой, голубыми глазами. Был он, очевидно, веселого нрава, так как очень искренне и «смачно» хохотал даже в таких случаях, когда совсем не было смешно. Был очень религиозен и очень любил выпить. Даже в школу на занятия приходил иногда в весьма нетрезвом виде. Звали его Осип Прохорович Старцев.

Этому мужичку, несмотря ни на что, в [19]14–[19]15 гг. удалось выдержать экзамен при Барнаульском духовном училище на звание учителя церковно-приходской школы. Немедленно [он] изменил внешность: [зимой надевал] форменный черный мундир с «золотыми» гербовыми пуговицами, летом – белый мундир с такими же пуговицами и двумя кокардами на фуражке. Мужицкая походка исчезла. Но и в этой новой «коже» существо осталось то же. Это был милый, безобидный человек и очень старательный учитель. Уже при советской власти он ушел на пенсию, отработав в школе в общей сложности более 50 лет, и все время в одном селе.

Вот к нему-то в 1907 году в первый класс (или, как тогда называли – отделение) меня привел старший мой брат, учившийся у него уже три года. Классная комната была всего одна, довольно большая, в ней размещались все три отделения: первое, второе и третье. Парты были длинные – на десять человек ребят. Тем не менее, обстановка для меня была необычно новой: на стене висели часы-ходики в деревянном корпусе с большим маятником и двумя «гирями»-цилиндрами на медных цепочках. Часы всякий раз звучно отзванивали время. Этого я [прежде] никогда не видел и не слышал.

В одном из углов пристроена была большая икона: три человека … прибиты гвоздями на крестах, с раскинутыми руками. Одного из них, среднего, я уже знал, видел на медном кресте, который поп предлагал целовать во время пасхального обхода домов с иконами. Бабка Пелагея меня на этот счет подробно информировала: «Это, сударик, Спаситель Господь наш Исус Христос». А вот так – троих вместе – видеть не приходилось. Ниже – другая икона: седой старик с кругловатой бородой, с острыми злыми глазами. Позже я, конечно, узнал, что это Николай Чудотворец. Перед ними висела большая лампада, которую зажигали утром перед молитвой, с которой начинался учебный день. Это было очень интересно. Все стены комнаты были завешены картинами, как потом я узнал, из священной истории, начиная от изгнания из рая Адами и Евы и кончая сошествием Святого Духа на апостолов. У стены стояла большая черная доска, около нее – небольшой шкафчик для учебников, тетрадей, карандашей. В этой обстановке я воспитывался около 4-х лет.

Пришел я в школу уже подготовленный братом: я умел читать, считать, кое-как «ковырял» некоторые буквы, но самое главное – я любил рисовать. Заразил меня этой страстью полуграмотный деревенский паренек Мишка Греков, которого отец несколько раз нанимал весной помогать пахать (сам он занят был артельными делами). Мишка с моим старшим братом 10–11 лет проводил всю «посевную кампанию», самому ему было лет 14–15. Так вот этот самый Мишка вечерами дома садился со мной за стол, брал бумагу, карандаш и начинал рисовать человека. Я поражался: у него получались глаза, нос – как настоящие. А то нарисует коня, с такой крутой изогнутой шеей, а на коне – всадник, да еще с пикой или шашкой в руке. Изумление! С тех пор каждый день и вечер я старательно подражал в «живописи» чародею Мишке.

Так осталась [со мной] на всю жизнь эта благодатная «зараза». В дальнейшем она была … усилена двумя моими товарищами, и я овладел этим «искусством» настолько, что мог писать с натуры, копировать – карандашом, акварелью, маслом. «Балуюсь» этим до сих пор. Трудно выразить, как же мне пригодилось впоследствии это «художество»!

Учиться в школе мне было легко. Учили писать, читать, арифметике, закону Божию, церковно-славянскому языку. И только. Никак не могу думать, что наш мужичок-учитель Осип Прохорович был особенно искушен в методике и педагогике обучения, но все [его ученики] читали, писали, знали арифметику, а особенно закон Божий и славянский язык. По этому [последнему] «предмету» все дело сводилось к навыку беглого чтения: понимать и переводить прочитанное – по возможности и не обязательно.

На третьем году учебы я настолько овладел техникой чтения на церковно-славянском языке, что Осип Прохорович однажды, во время очередного визита попа в школу, представил меня ему и сказал, что хочет попробовать дать мне читать в церкви «шестопсалмие» и «часы». Поп охотно одобрил эту затею, очень хвалил меня. С тех пор я каждую службу читал на клиросе и «часы», и «шестопсалмие». И вообще учитель стал использовать меня своим «помощником» в школе: лампаду зажечь у икон перед молитвой, карандаши и тетради раздать ученикам, провести диктант и даже спросить приготовленные уроки первоклассниками и второклассниками.

Я был горд и доволен собой. Мать и бабку Пелагею мое участие в церковных службах умиляло до слез. Конечно, все это очень влияло на мою психику, и я рос очень религиозным малым. По совету все той же бабки Пелагеи и матери я каждое утро рано вставал, зажигал лампадку перед иконами и молился, читая наизусть весь запас молитв, накопленный за это время. Отец относился к моему «подвижничеству» иронически. И когда на пашне в постные дни (среду или пятницу) варили пшенную кашу с маслом и суп с мясом, а я отказывался их есть и пробивался чайком, отец добродушно смеялся надо мной и всякий раз повторял: «Вот подожди, поучишься больше (а учиться ты будешь), – смеяться потом будешь над самим собой и своими чудачествами». Предсказания отца вскоре сбылись.

Весной 1911 года стало известно у нас в школе, что у нас будут выпускные экзамены – впервые за все время существования школы. Стали готовиться. Прохорович переволновался настолько, что перестал напиваться. Мы ждали с тревогой и любопытством. Не знаю, установлена ли была такая формальность, или это изобретение нашего учителя, но только в один из дней он торжественно заявил нам, что мы должны написать прошения в экзаменационную комиссию о допущении к экзаменам. И красиво, каллиграфически он написал на доске текст «прошения», а мы так же старательно и по возможности красиво переписали:

«В экзаменационную комиссию при Сидоровской церковно-приходской школе.

Сына крестьянина села Сидоровского, той же волости (такого-то)

П Р О Ш Е Н И Е.

Прошу экзаменационную комиссию подвергнуть меня испытанию в знании курса одноклассной церковно-приходской школы.

(Подпись)».

Эти три десятка слов располагались на целом полулисте доброй бумаги (№ 6). На такой бумаге писались прошения только высоко начальствующим лицам.

В середине мая приехала экзаменационная комиссия. Два чужих попа и учитель из с. Вознесенского, некто Пушной, который впоследствии стал попом. Учитель сиял форменным мундиром и был самой яркой фигурой на всем сереньком фоне нашей обстановки. Одного из приехавших попов называли почтительно «отец благочинный», но он, сухой и морщинистый, ничем не отличался от остальных попов. Присутствовал и наш поп. На следующий день начались экзамены. Длились они всего часа два-три. Экзаменующихся было человек двенадцать.

По русскому языку спрашивали по учебнику Некрасова, ч[асть] 1-я «Курса правописания», писали предложения на доске, разбирали. По арифметике – решали задачки на доске, из учебника Цветкова, на все четыре действия. По закону Божию особенно много надо было знать: надо было рассказать эпизод из священной истории Ветхого или Нового Завета (мне, помню, пришлось рассказывать о «чуде» в Кане Галилейской, где Христос без всяких приспособлений и компонентов превратил обыкновенную воду в прекрасное вино, [которое] гости пили и восторгались, а хозяин пиршества ликовал); нужно было прочитать наизусть по заданию один или два члена символа веры (первый член или четвертый, пятый или восьмой, шестой или двенадцатый), а их всего 12; то же самое – из заповедей Господних, а их 10; надо было легко различать, какая молитва называется Господней и почему («Отче наш…»), какая – начальной, какая полагалась [для прочтения] перед обедом, после обеда, перед ученьем и после ученья, утренняя и на «сон грядущий»; и, конечно же, надо было прочесть отрывок из Евангелия на церковно-славянском языке.

Сейчас, в свете современных дискуссий о нагрузках и перегрузках школьника, поражаюсь: как могла головка 11-летнего ребенка запомнить, воспринять и удержать в памяти всю эту «господнюю» дребедень! А ведь помнили, и отвечали так, что «только от зубов отскакивало». Каким же педагогическим и методическим мастерством должен был обладать наш полуграмотный учитель, мужичок Осип Прохорович!?

Экзамены все выдержали, четверо из нас – «похвально», т. е. отлично. Учитель наш ликовал, никогда еще не блестела так ярко его увлажненная потом лысина. Нам объявили, что вышлют каждому «свидетельство» об окончании школы, а отличившимся – награды: полный экземпляр в изящном переплете святого Евангелия. Тут же в классной комнате попы отслужили «благодарственный» молебен. И как усердно, истово молился наш счастливый Осип Прохорович!

Итак, прощай навсегда сельская церковно-приходская школа, скромное, почти убогое деревянное зданьице около церкви. И никто тогда не знал, да и знать не хотел – ни попы в черных рясах, ни скромный наш наставник, ни мы сами – куда поведут дороги нас от церковной сторожки, именуемой школой.

В семье у нас все были рады, особенно отец, – ведь небывалое дело! Первый школьный экзамен во всем нашем крестьянском роду! Как же много надежд связывалось с этим событием! В тот же вечер мы с отцом уехали на пашню, где уже начался сев.

[…]

Да, пашня, пашня! С этим связано с раннего детства раздолье седовласых ковылистых полей с редкими березовыми околочками, небольшими весенними озерками; с туманными ранними утрами, начинающими трудовой день; с поздними вечерами, кончающими крестьянский рабочий день, и тоже – иногда туманными и прохладными, чаще – теплыми и обильно звездными, у костра, с запахами не всегда обильного, но всегда вкусного полевого ужина. И еще с ней, с пашней, связан навсегда труд крестьянский огромный, многообразный и тяжкий, которому нет равного, не было и не будет! Да, пашня! Вот настоящая трудовая и политехническая школа нашего крестьянского поколения, которой не было равных, нет и не будет. […]

Отец уже намечал планы на ближайшее будущее. Было решено, что с окончанием полевых работ осенью он повезет меня в двухклассную школу в с. Романово – в тридцати верстах от Сидорки.

[…]

В августе я получил «свидетельство» об окончании школы и награду: Евангелие в черном изящном переплете, в котором на половине страницы – по вертикали – располагался текст на церковно-славянском языке, а на второй половине – на русском.

Приближалась осень. Возникал вопрос об отправке меня в с. Романово в 2-классную шк[олу]. Отец поручил матери заняться подготовкой к моей поездке: сделать матрасик, одеяльце, подушечку, [собрать] три пары белья. Мать была категорически против: ведь надо за квартиру платить, а чем? И своих продуктов нет. А главное – «ребенка у чужих людей вши заедят, с голоду пропадет». Кто его обмоет, обстирает? Доводы приводились всё обильнее, убийственно убедительные. Мне очень было жаль ее, казалось, что она права во всем, плачет дни и ночи. А ехать все-таки хотелось. И мать, глубоко страдая, продолжала готовить меня к отправке.

В начале октября настал день отправки. Накануне этого дня мать уже не плакала, а только все «наказывала»: «Если захвораешь – напиши письмо, ты же теперь сможешь, или с кем-нибудь накажи; не заводи вшей, мойся чаще, молись Богу», – и всё в этом роде. Рано утром в день отъезда она надела мне на шею маленький медный крестик на красной шелковой ленточке и сказала: «Береги, никогда не снимай! Знаешь, материно благословение со дна моря вынимает». Этим она, очевидно, себя успокоила, крепко уверенная в силе своего благословения. Отец запряг Рыжку в ходок, положил в коробок сена, завернул меня в старенький тулуп и повез меня учиться в «чужую» деревню, к «чужим» людям.

[…]

0

3

Ольга, я прочитала, спасибо. Я давно встречала эту вещь, но внимательно не читала. Очень приятное впечатление от воспоминаний, и столько знакомых фамилий! Нечаев Константин - это тот самый краевед, который позже так восхищенно писал о Гарине-Михайловском?

0

4

Natalya написал(а):

Нечаев Константин - это тот самый краевед, который позже так восхищенно писал о Гарине-Михайловском?

Думаю, что, да, краевед.

http://i60.fastpic.ru/thumb/2015/0505/ae/ad2f00eab28b39c422114c42eef6dcae.jpeg

«"Наш краевед", – так мы называли его в своем кругу» — писал о коллеге и друге писатель-земляк Н. Н. Лазарев. Одержимый мыслью изучать старые сибирские тракты, Константин Андреевич исколесил Московский тракт — от Оби до Иртыша – четырежды! Результатом этих путешествий стали публикации в советской периодике и книга «Материалы по истории населенных пунктов Новосибирской области» (Новосибирск, 1964 г. ).

0